Антон Петрович подошел к старику Здыбаевскому.
— Федор Михайлович! — сказал он своим обычным тоном публичной речи, играя пенсне, как настоящий адвокат. — Дабы окончательно привязать к нашему греховному миру сего пришельца из мира иного, безгрешного и бесплодного, — сыграйте ему одну из ваших чудных мелодий!
— Да, да, я жажду, жажду послушать вас, Федор Михайлович! — поспешил подтвердить Николай Алексеевич.
— Что ж, господа, я готов, только предупреждаю, что мои старые пальцы уже дрожат! — ответил Федор Михайлович.
— Я хотел бы, чтобы мои молодые так бегали по струнам, как твои старые! — сказал Сергей.
— Ну, ладно, ладно! Садись, Лиза! Что вам?
— Конечно, элегию Эрнста! Это само собой разумеется! — заявил за всех Антон Петрович.
Он принадлежал к тем пристрастным любителям музыки, которые с упоением слушают то, что они почему-либо часто слышали, и совсем не признают всего остального. Антон Петрович признавал для скрипки две вещи: элегию Эрнста и легенду Венявского; когда же начинали играть что-нибудь другое, хотя бы это был сам Бетховен, он зевал и говорил:
— Ну, это уже началось что-то запутанное!
Лизавета Федоровна села за рояль, старик взял в руки и настроил скрипку. Через минуту раздались звуки элегии. Федор Михайлович играл уверенно, с хорошей выдержкой и с большим чувством. Годы его отражались только на технике, которая кое-где заметно хромала; но это видели его дети, обладавшие тонким музыкальным слухом, и не замечали ни Антон Петрович, ни Николай Алексеевич. Они сидели рядом и молча. Сергей стоял за спиной сестры и переворачивал страницы нот. Когда старик кончил и обернулся, чтобы узнать мнение своих гостей, он увидел Николая Алексеевича, сидящего неподвижно с опущенной на грудь головой, с нахмуренными бровями и с напряженно-сосредоточенным выражением бледного лица. Федор Михайлович подошел к нему и прикоснулся к его руке.
— Ну, что, дружище, тронула вас стариковская игра?
Николай Алексеевич вздрогнул, как от прикосновения электрической искры, и поднял на него глаза, полные слез,
— Играйте, играйте же! Что ж вы остановились? — промолвил он дрожащим голосом, крепко сжимая руку старика.
— Эге, брат, ты совсем плох, как я погляжу! — шутливым тоном сказал ему Федор Михайлович. — У тебя секретарское отравление. Это особая болезнь. Человек мало-помалу отравляет свою кровь ядом докладов, рефератов, всяких поручений, внушений и т. п. Все это в высшей степени ядовитые вещи.
Все рассмеялись, в том числе и Николай Алексеевич. Этого только и нужно было Федору Михайловичу. Он хотел рассеять глубокое впечатление, произведенное на Погонкина элегией, впечатление, которое, очевидно, было ему не впрок.
— Играйте, пожалуйста! — сказал Николай Алексеевич, — я должен сделать большой запас приятных впечатлений!..
— Так-то оно так, да не следовало бы! — возразил Федор Михайлович. — Для вас эти впечатления нездоровы.
— Нет, нет, я только наслаждаюсь! Нет, пожалуйста, играйте!
— Ну, пускай Сергей играет. У него выйдет полегче. Сергей сейчас же вытащил из угла виолончель и принялся настраивать ее.
— Ты что-нибудь этакое… Из салонных… Ну, там какой-нибудь романс без слов! — сказал ему Федор Михайлович.
— Ладно!
Лизавета Федоровна начала ритурнель, что-то легкое, игривое, на верхних октавах. Николай Алексеевич оживился и поднял голову. Они, в самом деле, выбрали легкую вещицу, которая произвела на гостя освежающее впечатление. Но Куницын все время кривился и не одобрял, так как пьеса была ему незнакома.
— Нет, это что-то такое… не то! — говорил он мне вполголоса. — Вот Поппера сочинения — это я понимаю, это музыка!..
Он слышал где-то в концерте какое-то сочинение Поппера и очень ценил его.
— Браво, браво, Сереженька! Позвольте вас расцеловать! Ах, какой вы талант! — восторженно кричал Николай Алексеевич, оживленный, наэлектризованный.
— С удовольствием! — ответил молодой человек, и они поцеловались. Федор Михайлович смотрел на своего редкого гостя и качал головой.
— Знаете что, — тихо говорил он Антону Петровичу и мне, — он дурно кончит… Ведь это нерв, прямо-таки обнаженный нерв! Посмотрите, что с ним делается! Грустная музыка — он плачет, веселая — он уже смеется; он совсем не владеет собой!..
Между тем Николай Алексеевич стоял у фортепьяно и в самых изысканных выражениях обращался к Лизавете Федоровне.
— Я имел удовольствие слышать ваше превосходное пение полгода тому назад и помню, что оно доставило мне высокое наслаждение! — говорил он, нагибаясь слегка вперед. — Я надеюсь, что и на этот раз вы не решитесь лишить меня удовольствия, которое, к моему глубокому сожалению, так редко выпадает на мою долю!..
Лизавета Федоровна хохотала.
— Боже, как длинно и красиво! Сказали бы просто: спойте!.. и я спела бы!..
— Ну, просто: спойте!
— Извольте!..
Она ударила по клавишам и запела. Это была песенка Кармен о любви. Николай Алексеевич отошел и сел на свое прежнее место. Он слушал и не спускал с нее глаз.
Он не считал ее красивой, по она была стройна, изящна и мила с своим детским личиком, с золотистыми локонами, с веселыми, ясными и добрыми глазками. Что-то притягивало его к ней, а в ее небольшом, но чистом и свежем голосе, в ее манере петь просто, толково и скромно было для него что-то неотразимо-влекущее. И когда она кончила, ему тоже хотелось сказать: «О, как мне хочется расцеловать вас!», но он вместо этого сказал:
— Merci! Божественно! Неподражаемо!
И чувствовал он, что сердце его усиленно бьется и как-то болезненно ноет. Поговорив еще без всякого интереса о чем-то минут десять, он стал прощаться. Это удивило всех. Было только около одиннадцати часов.